ГОЛОС СИРЕНЫ
*
Искусство есть
искусство есть искусство. Бродский
Очерк Ирины
Сурат «Пушкин как религиозная проблема» ("Новый мир" 1994,
№1) безусловно, интересен и важен, да и написан с изяществом. Критика
«воцерковления» нашего поэта и выразительна и убедительна. Так и
хочется обойти молчанием некоторые неточности и небрежности этой
работы ради её несомненных достоинств. Однако именно эти недочеты
угрожают прочности той смысловой конструкции, которую развернула
перед нами Сурат.
Чтобы не запутывать
читателя, я не буду заботиться об источниках тех или иных аргументов,
какие приводит Ирина Сурат, ссылаясь на множество авторитетов. Пусть
эти доводы сами постоят за себя.
В основании
статьи нашей исследовательницы лежит такая схема. Поэзия свободна
и внеконфессиональна и кроме себя самой иной цели не имеет, другими
словами, – её забота в том, чтоб утверждать Красоту своими средствами.
Красота же по своей природе божественна. Эрго, поэзия религиозна
и в своём стремлении к Красоте порывается также и к Абсолюту, осуществляя
тем самым своё особое служение Богу, а воплощенный идеал Красоты
обладает очистительной и спасительной силой. Я же попробую показать,
что автор очерка, начав одним положением, в результате его доказательства
получает нечто иное и даже как бы не замечает этого.
Распространенные
как прежде, так и ныне недоразумения, кривотолки и споры вокруг
искусства связаны с тем целостным мировоззрением (или его интуициями),
которое мыслит Истину, Красоту и Добро как некое триединство, заключенное
в совершенном существе, а именно в Боге. Пусть так. Но судьба этих
сущностей в нашей земной юдоли далеко не столь проста, как нам хотелось
бы. Объявляя эти энергии единосущными в нашем мире, мы скорее выражаем
наши чаяния, а не действительную весьма противоречивую активность
этих сил в жизни.
Между тем тот
очевидный факт, что Красота как творческий принцип стала историческим
откровением Древней Эллады, избавляет нас от необходимости, имея
в виду Красоту, говорить о спасении (простите, Фёдор Михайлович),
если мы не хотим потерять христианской специфики этого упования.
Эллинское откровение Красоты стало основой искусства, иначе говоря,
– особой активности человека, создающей самодостаточные и довлеющие
себе вещи Красоты. Если мы любим искусство, мы можем среди прочего
утверждать, что оно действует облагораживающе, возвышающе, умиротворяюще
и даже очищающе на нашу душу. Но если мы имеем хоть малейшее представление
о христианстве, то мы не употребим слова «очищение» в собственно
христианском смысле, говоря об искусстве, а тем более обойдем, опустив
очи долу, вопрос о спасении. Что правда, то правда:
Нам с музыкой-голyбою
Не страшно
умереть,
А там – вороньей
шубою
На вешалке
висеть...
А вот спастись...
Если история
даровала именно язычеству в качестве оправдания бытия откровение
Красоты, мы, даже принимая божественность её происхождения, не можем
говорить, что Абсолют Эллады был вполне тождествен Абсолюту христианского
богословия. Смысловые зоны вокруг Абсолюта в язычестве и христианстве
различны. Для христиан Бог – это прежде всего надмирная Личность
Творца, открывшая Себя человеку, обращенная к нему с любовью и призывающая
к ответной любви. У Сурат же – слишком поспешный знак равенства
между «неведомым богом» эллинов и неисповедимостью божественных
глубин в христианстве.
По той же причине
я не могу счесть подтверждением концепции Сурат слова апостола Павла,
данные эпиграфом к эссе, о разнообразии служения одному Богу в едином
Духе. Апостол разумел здесь множественность в пределах единоверия.
Что общего у волка с овцами? Что роднит христиан с язычниками, истово
чтущими своих богов кровавыми (часто человеческими) жертвами? Что
сближает христиан с тем же буддизмом, который, как известно, является
религиозным атеизмом, отрицающим божественное начало бытия? Мы пишем
слово «Бог» с прописной буквы, чтобы подчеркнуть христианскую коннотацию
этого понятия. Если Пушкин говорит о поэте как о жреце, надеется
ли Сурат переквалифицировать служителя Аполлона в священника Христовой
Церкви?
Какой прок
в признании за искусством его религиозной природы, коль скоро это
религия самостийной и самодостаточной Красоты? Открытая, но неприступная,
Красота является безусловным принципом искусства и не нуждается
ни в каком оправдании, ибо в своём царстве она – абсолютная самодержица.
Мало того, это как раз она одаряет в своих владениях всё и смыслом,
и подлинностью, и правотой. Если какие-то там добродетели не придут
и не поклонятся ей – им же хуже. По условиям художественного сознания
мы можем говорить о божественной Красоте, если воздаём ей божеские
почести. Но если, сказав, что Красота божественна, мы разумеем её
принадлежность Богу или её проистекание из Него (смещение у Сурат),
то мы на этом оставляем область искусства и переезжаем в пределы
вероучения, которое может быть тысячу раз справедливо, но чья позиция
в нашем разговоре не стоит медного гроша. Нам-то важно познакомиться
с личным, так сказать, мнением искусства по этому вопросу, желательно
узнать, чтo у него самого на сердце лежит, какова его собственная,
а не навязанная из благих побуждений конфессия. А искусство исповедует
только само себя.
Проблема осуждения
и защиты искусства возможна только за пределами державы Красоты,
когда мы можем взглянуть на это самое искусство глазами богослова,
философа, ученого, моралиста, политика и т.д. Тут со стороны нам
может порой открыться такое, что волосы встанут дыбом, и уже тут,
на новой территории, мы и начинаем предъявлять посланцам Красоты
свои требования. Ирина Сурат без сомнения чрезвычайно высоко ставит
Красоту и ту деятельность, что связана со служением ей. Но, принадлежа,
как и большинство из нас, к культуре с христианской ориентацией,
наш критик торопится приписать Красоте и все прочие достоинства
Истины и Добра, чтобы оправдать искусство с нравственной и религиозной
позиций. Такая попытка делает честь её великодушию и свидетельствует
о натуре благородной, готовой оплатить даже чужие счета. Но отсюда
же горячность и некоторая путаница в её суждениях. Ей-богу, у Сурат
все основания повторить слова Изабелы, обращенные к Анджело:
Прости, прости
меня. Невольно я душой
Тогда лукавила.
Увы! Себе самой
Противуречила
я, милое спасая
И ненавистное
притворно извиняя.
Мы слабы.
Ибо как можно
иначе понять такой оборот: «От поэта не стоит ждать благочестия,
поэзия не благочестием живёт, а всею полнотой человеческого»? Скажет
ли христианин, что служение, скажем, монаха вовсе не требует от
него всей его человеческой полноты? Конечно, нет. А между тем именно
это называется благочестием в подлинном смысле. Сурат же подаёт
нам его в каком-то стесненном и сконфуженном виде, с постной миной
внешней набожности. Если наш критик имела в виду ханжество, то его
не только от поэта, но и от любого другого человека мы не хотим.
Посему уточним: и от поэта в его деле требуется вся его сущность
целиком и в истинном служении Богу не довольствуются лишь частью
себя.
Не меняет дела
и специальная оговорка нашей исследовательницы, что только особый,
выделенный ею, вид искусства, которое она называет реализмом и как
умеет размежевывает с другими видами художественного творчества,
способен к спасению человеческой души и служению Богу. Несмотря
на разнообразные свои проявления, свободное искусство всегда едино
и сплошно и, пребывая собой, всегда будет ставить Красоту на место
Бога. Поэт может сколько угодно и самым искренним образом исповедовать
веру в Творца, и в самом конкретном конфессиональном смысле, а его
любовь к Богу может быть для него неиссякаемым источником вдохновения.
Но в лирическом или одическом излиянии по суровым законам искусства
(всякий закон суров, если его приходится исполнять) Бог будет лишь
факультативом Красоты. В начале своего очерка сама же Сурат
признала, что любая предметность, любая тема – лишь повод для вдохновения,
то есть творчество для поэта – обмен всего, чем он располагает,
на звонкую монету Красоты.
Или возьмем
другой сомнительный пассаж: «Творчество побуждается интуицией, а
не готовым знанием, для которого нужно подобрать соответствующую
форму... Поэзия на заданную религиозную тему... теряет свойства
изумляющей первозданности... и т.д.».
Здесь угадываются
два пункта. Религиозное знание как бы статично, и в его пределах
невозможно никакое творчество. Это, разумеется, не так и в чисто
религиозном смысле, поскольку, имея неколебимые догматические основы,
вера является живым знанием и требует от человека творческого переживания
с неисчислимым разнообразием форм и смысловых озарений даже в границах
строгой ортодоксии.
Да и сама поэзия
не такая трусиха. У нее есть уже свои канонические формы (сонет
и т.п.), которые, казалось бы, должны обрекать её на исчерпанность
темы по автоматизму нерасторжимой связи формы и содержания. Сверх
того, даже заданная тема (какая угодно, не только религиозная) иному
поэту вовсе не помеха для подлинного вдохновения. Вспомним итальянца
из «Египетских ночей», который, кстати, сказал: «Всякий талант неизъясним».
Бог весть,
замечу я с надлежащим смирением, чем побуждается творчество: некоторые
птицы слаще всего поют в клетке.
Надо признать,
что Ирина Сурат грациозным движением напрочь развеяла бутафорское
облако «воцерковления» вокруг пресловутого обмена стихами между
Филаретом и Пушкиным. Но, увы, она не удержалась от излишнего в
данном месте и вполне субъективного замечания, указав, что пушкинский
ответ из-за своей преднамеренности уступает по художественным достоинствам
лучшим созданиям этого гения.
Как отнестись
к этому упрёку? Я только что привёл пример преодоления заданности.
Признаюсь заодно и в том, что считаю ответ Пушкина великолепным
в поэтическом отношении, как и то его стихотворение, из-за которого
разгорелся сыр-бор. По пути заступлюсь и за стихи самого Филарета,
которые принято унижать с горделивой надменностью. А, по-моему,
ничего себе стихи, задушевные такие, во всяком случае, не хуже акафистов
досточтимого Сергея Аверинцева.
Но анекдот
о Пушкине и Филарете действительно размещается в самом центре спора
о взаимоотношении религии и поэзии, и он чрезвычайно поучителен.
Ясно также и то, что в этом конкретном случае Филарет спор проиграл,
но вовсе не потому, что его стихи хуже пушкинских, а по той простой
причине, что он вообще решился написать стихи. Ведь каким бы ни
было их содержание, он выступил в качестве эпигона Пушкина, невольно
следуя нашему поэту в стилистическом плане, подтверждая этим поэтическую
правоту Пушкина!
Разумеется,
сама гармоническая мощь «нигилистических» стихов Пушкина («Дар напрасный...»)
свидетельствует о художественном преодолении отчаяния. Но по таинственной
двусмысленности искусства его могучая и чарующая сила делает и сам
предмет изображения завораживающим. Очень часто вещи, в которых
художник изживает свой пессимизм, могут быть опасными для других.
Искусство не имеет своей целью воспитание или развращение человека,
но по избыточной своей силе всё-таки делает это. Реакция Филарета
очень естественна и понятна; сам Пушкин, отстаивая свободу творчества,
всё же признавал и человеческий долг поэта перед обществом, когда
речь шла о публикации. Иногда произведение искусства может стать
катализатором трагических событий. Вспомним историю «Вертера» Гёте.
Нелепо говорить, что несчастные самоубийцы заразились отчаянием,
потому что «не поняли» художественной сути романа и того, что искусство
занимается каким-то там «вытеснением» или снятием всевозможных комплексов.
Беда в том, что искусство как раз не понимается, а переживается.
Если настаивать на постулате понимания, придётся всех непосвященных
ослепить и залить им уши воском. Но уповать на спасительность искусства
в христианском смысле хотя бы и в узком приложении лишь к самому
художнику у нас также нет оснований. Известно, с каким психическим
напряжением связаны жизнь и творчество большинства поэтов. Нужно
ли здесь приводить скорбный список дорогих для нас имён? Какое уж
тут спасение! Больше доводов найдётся, чтоб объявить искусство гибельным.
Способность
искусства прельщать и пленять нашу душу (а не спасать её) известна
повсеместно. Оставлять такую мощь бесхозной всем кажется простой
глупостью. Истина уже в малых дозах требует умственного напряжения,
которое нам не по душе. Добро (стыдно сказать), называй его хоть
Благом, хоть Милостью, настолько непопулярно среди людей, что валяется
себе в придорожной канаве, и никому оно даром не нужно. Зато искусство
другое дело. Есть у тебя глаза – ты уже по уши влип, есть у тебя
уши, чтобы внимать сладким звукам, ты готов на всё прочее глаза
закрыть. Красоту и на коне не объехать. Поэтому и хочется искусство
присвоить и оприходовать. Даже представители конфессионального сознания
превозносят художество в самых высоких и дерзновенных выражениях
богомыслия, стремясь породнить Музу с Духом Святым. Они исходят
из собственного великодушия и чистосердечия, больше доверяя благому
началу в человеке, уповая на то, что блудный поэт в конце концов
вернётся в лоно отцовское. Любовь и благодарность к Пушкину хранится
ими с самого детства:
Ветер по морю
гуляет
И кораблик
подгоняет.
Нужно быть
деревянным, чтобы забыть такое.
Предавая забвению
возмутительный по своей неотменяемости нейтралитет самовластного
искусства ко всему, что дорого и важно для человека, апологеты художественного
творчества в чаянии таинственной связи между Красотой и мистическими
безднами отрицательного богословия пытаются создать смысловое напряжение
христианства вокруг неизъяснимости Красоты. Они уже стали смотреть
сквозь пальцы на своенравие и необузданность искусства. В ход пошли
нежные слова и уговоры. Работа Сурат – сеанс ласкового кормления
волка, который по-прежнему косится в сторону леса. Но на уровне
онтологии свободного искусства и религии, т.е. их сущностей, примирение
между ними на равных правах попросту невозможно. Напомню, что искусству
ровным счётом ничего не нужно кроме самого себя. С поэтом же многое
обстоит иначе. Его организация далеко не столь монолитна и непроницаема,
как у невозмутимого искусства. Напротив, находясь в постоянном личностном
становлении, он пронизан с головы до ног всеми стихиями жизни и
может быть также способен к религиозному переживанию бытия в самом
конкретном конфессиональном смысле. Однако, (nota bene!) во время
творческого наития принцип свободного и от всего отрешенного искусства
должен обязательно восторжествовать, и все переживания поэта, в
том числе религиозные, буде такие случатся, неизбежно получат строго
поэтическую модальность. Несомненно, что этими-то переживаниями
и питается творчество. Без них оно зачахнет. Собственно, по тому,
что мы у поэта находим в качестве темы и по тому, насколько полно
она художественно изживается, мы и определяем важность творчества
того или иного автора в наших глазах. Но и со сферой личного опыта
поэта, хоть только здесь возможны некоторые зияния, некое узрение
Божественного Лика в сплошном блистании солнца красоты, мы не должны
связывать слишком больших надежд. Ведь чаще всего дело кончается
черными пятнами, если не слепотой.
Что до железных
ортодоксов, они и во сне не забудут, где родилось свободное искусство.
Их сердце не отзовется на упоительный голос сирены сладкой судорогой.
Поэт навсегда останется для них поганым язычником и жрецом вавилонской
блудницы. Они сочтут внешний вид художества более или менее удовлетворительным
только в колючем хомуте конфессионального послушания.
1994